front3.jpg (8125 bytes)


ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ

Противоречия жизни

Желая сохранить единство темы, в предыдущей главе я не касалась переживаний, которые явно составляют следы послетюремной психологии, но относятся к области, не связанной с моей деятельностью по оказанию помощи голодающим.

Еще находясь в Шлиссельбурге, я очень тяжело переживала неравенство имущественного положения членов одной и той же семьи — явление, которое в обыденной жизни встречается постоянно, не возбуждая ничьего внимания и не вызывая чувства возмущения, если это неравенство не выражено уж в очень резкой и очень отталкивающей форме. А я так отвыкла от жизни и житейских отношений, что этот обыденный факт производил на меня такое удручающее впечатление, какое он, вероятно, произвел бы на человека, попавшего на землю с другой планеты и видевшего в своем постоянном местожительстве совсем иные отношения.

Это неравенство, так огорчавшее меня, я нашла в своей родной семье, когда стала получать письма. В детстве и юности, в нашей семье, в отношениях отца и матери ко всем нам господствовало такое равенство, что я, должно быть, вообразила, что и жизнь для каждого из нас будет тем же, чем были отец и мать. А тюрьма захватила меня в такой период, когда пути жизни членов нашей семьи, можно сказать, были на исходном пункте расхождения: мои сестры Лидия и Евгения были осуждены по политическим процессам и находились в ссылке в Сибири; я была осуждена; младшая сестра Ольга только что закончила образование и еще не вступила в практическую жизнь. А братья? Один получил первый ангажемент, которым начиналась его бле-{128}стящая артистическая карьера; другой — инженер — занял первое место по своей специальности. Расхождение путей жизни уже определилось, но как далеко зашло оно, когда ко мне в крепость пришли первые письма от родных!

И вот я узнаю, что брат Николай находится на вершине славы и богатства, имеет, как артист, головокружительный успех, живет, как владетельный князь, и в материальном отношении может сорить деньгами как угодно, удовлетворяя не только все свои потребности, но и фантазии, а в то же время над сестрой Лидией, вернувшейся из Сибири с семьей, тяготеет неотвязная забота о необеспеченности ближайшего будущего.

Признаюсь, мне это казалось чем-то совершенно невозможным, недопустимым. Факт стоял передо мной без тех смягчающих красок, которые дозволяли моим родным на воле относиться к нему совершенно иначе: он не удивлял, не возмущал их — для них он был явлением обыденным. Для меня же это неравенство было ново и воспринималось с болезненной остротой. Я привыкла к полному равенству: я видела его сначала в семье, потом в революционной среде и, наконец, в тюрьме, в нашей товарищеской общине, и не могла примириться с возмущавшим меня фактом.

Позднее, когда я вышла на свободу, с такой же обостренной чувствительностью я относилась к неравенству социальному.

Вот я в Никифорове; живу в усадьбе брата, который владеет почти 600 десятинами земли. Рядом имение другого брата в 1000 десятин. Усадьба хоть небольшая, всего 4 комнаты, но уютная и приятная, и я пользуюсь в ней всеми удобствами помещичьего быта. Но меня не покидает моральное беспокойство от постоянного сравнения обстановки, в которой я живу, с обстановкой, в которой живут мои соседи — крестьяне. По существу я окружена не роскошью, а только достатком, но этот достаток — кричащая роскошь по сравнению с тем, как живут они. Те, кто прожил жизнь в обыкновенных условиях, не замечают этого неравенства: для них оно привычно, и никого не возмущает. Мне же оно мешает жить. По вечерам, когда я лежу в постели, в красивой комнате, лежу на белоснежной простыне и подушке, под легким одеялом, по странной ассоциации, как контраст, в уме встает вся внутренняя обстановка соседней крестьянской избы: ее духота и тараканы, ее жара и спанье вповалку целой семьей; полати, печка {129} и войлок вместо пружинной кровати; полушубок — и не без паразитов — в изголовьи.

Или я еду за 7 верст в Христофоровку, к Куприяновым, еду через все наше село в небольшой изящной коляске; в оглоблях наш старый коренник, на пристяжке, грациозно согнув шею, бежит легкая каряя лошадь; на козлах — прямой, угрюмый, бородатый кучер Василий, служивший еще при мамаше. За околицей мы выезжаем в открытое поле, и чем дальше, тем шире горизонт; по сторонам высокая рожь слегка колышется, как будто легкая волна или зыбь пробегает по ней. И когда я возвращаюсь уже после того, как зажглись звезды в небе, как хорошо мчаться на прекрасной паре, чуть-чуть покачиваясь на мягких рессорах, а воздух так упоительно свеж, и широкая даль так тянет в бесконечное вперед, что хотелось бы все лететь в эту даль без начала и конца.

И вот, когда дышишь полной грудью и кругом все так прекрасно, совершенно ясно и определенно встает мысль: для того, чтоб тебя мягко покачивало на рессорах и пара резвых коней несла в чарующую даль, кто-то должен ехать в облаке пыли, на жесткой телеге, способной, как говорится, вытрясти душу, и, неудобно свесив ноги, тащиться на плохонькой лошаденке, которая плетется под угрозой кнута.

Я въезжаю в село; отработавшие крестьяне стоят у изб, сидят на завалинках, а я качу мимо, качу и думаю: “Какими глазами смотрят они на меня? Какие чувства они могут питать ко мне?” И мне кажется, что этими чувствами могут быть только зависть и злоба.

Я хорошо понимаю эти чувства, и чувствую всю справедливость их. Ничего другого, кроме ненависти и зависти, такое социальное неравенство не может возбуждать.

Время тогда было беспокойное. В среднем Поволжьи пылали помещичьи усадьбы, а владельцы бежали из своих дворянских гнезд.

Когда брат, устроив меня в своей усадьбе, уезжал, он как-то однажды говорил:

— Как ты будешь жить?! Ты будешь в доме одна, только с девушкой для услуг. Подумай: ночь, ты одна, совсем одна; все тихо — и вот шаги — “они идут”... “идут”. {130}

Тогда все понимали, что значит это они идут. Я часто вспоминала эти слова, — вспоминала, лежа в постели, лежа на мягком матраце, на белоснежной простыне и подушке, в изящной комнате; на столе букет цветов, и воздух прохладен и душист. Вспоминала: “они идут”. И мне казалось, если “идут” — это справедливо, и ни физически, ни духовно у меня не найдется жеста сопротивления...

В то время монархизм был силен в деревне, и мой брат беспокоился, что крестьяне могут особенно враждебно относиться ко мне, зная мое политическое прошлое, и что полиция, с своей стороны, сделает все, чтоб подчеркнуть мое участие в деле 1 марта 1881 года. Таким образом, к элементу социальному, общему возбуждению крестьянства против помещиков, по отношению ко мне прибавлялся элемент политический. В этом брат Петр ошибался. Сестра Ольга, желая узнать настроение крестьян в этом отношении, сделала разведки, и вот что ей сказала местная крестьянская девушка: “У нас думают, что теперь она святая, и больше она этого делать не будет”.

Так в этих словах характерно сочетались и понятие о святости страдания, и понятие о грехе.

Однажды я отправилась в соседнее имение и там просила показать мне комнату, в которой живут рабочие. Когда я поднялась на второй этаж и отворила указанную дверь, то остановилась в изумлении: комната была совершенно пуста, но в ней сохранились невысокие, почерневшие от времени, деревянные перегородки от некогда бывших тут нар; теперь же от них не оставалось никакого следа, и рабочие, стало быть, спали на полу, о чем свидетельствовали небольшие изголовья из жалкого тряпья. Пол был грязный и засоренный.

— Моют ли его когда-нибудь? — спросила я.

Стряпуха, которая должна была убирать комнату, замялась. Очевидно, этого не делалось.

— Каждую субботу мету, — сказала она, и кучки сора у входа в углу показывали, что недельное накопление происходит успешно.

Неоштукатуренные тесовые стены этой грязной, неприветливой комнаты почернели, как это бывает в очень старых избах. Стекла окон были тусклы от покрывавшей их пыли. Как могут люди {131} спать в такой обстановке? Как соглашаются спать они на этом голом полу, в пыли, без всяких постельных принадлежностей? И я живо вспомнила карцер, в котором провела 7 дней в Шлиссельбурге.

Я спустилась вниз. В эту минуту рабочие как раз вернулись с пахоты Их лица были напудрены землей и походили на лица трубочистов. Отойдя от них, по дороге назад в Никифорово, я с раздражением говорила об этом: “Неужели можно оставлять людей в таком уничижении? Кругом идут пожары, происходят те “иллюминации”, о которых вопят помещики. Но чего же иного они могут ожидать при таких условиях? Скорее можно удивляться терпению и смиренности батраков. Как из простого чувства самосохранения эти помещики не ставят работников в более человеческие условия?”

У брата Петра в Никифорове так называемая “людская” содержалась очень опрятно, и питание рабочих, как я видела, было хорошее.

Но земля, земля! Брат был землевладельцем, но землевладельцем абсентеистом. По профессии горный инженер, он занимал хорошие места на металлургических заводах и был вполне обеспечен большим жалованьем. Должность держала его неизменно в большой дали от именья.

— На старости лет, когда потеряю силы, приеду в наш уезд, буду хозяйничать и служить в земстве, — говорил он.

А пока имение было для него игрушкой — дорогой игрушкой, как мы, сестры, говорили ему. Управлял им приказчик, высокий, здоровенный мещанин с красным, толстым лицом мясника, который, по-видимому, не забывал своих интересов. Имение около 600 десятин не только не давало брату дохода, но каждый год требовало еще 1—2 тыс. руб. приплаты. Раз в год, летом, брат приезжал в Никифорово на месяц, иногда всего на две недели; он любил деревню ее простор, поля и лес и, видимо, наслаждался отдыхом в родном углу, в котором провел раннее детство и все каникулы годов ученья, на которые приезжал гимназистом и студентом. По отношению к имению у него был некоторый хозяйственный размах: он устроил мельницу с нефтяным двигателем, которая была очень нужна в нашей местности; завел все необходимые сельскохозяйственные машины вплоть до локомобиля при молотилке; в области животноводства он завел беркширов и выстроил для них {132} такое хорошее, гигиеническое помещение с отдельными стойлами и выбеленными наружными стенами, что оно бросалось в глаза, и я, смеясь, говорила, что оно годилось бы и для одиночной тюрьмы. В саду был пруд; выписав мальков, брат развел род форели, прекрасную рыбу палию. Чтоб облесить склоны холмов, непригодные для земледелия, он засадил их сосной и елью и, наконец, задумал устроить крахмальный завод, для чего был сделан большой посев картофеля и устроен обширный земляной сарай. Я не говорю уже о мелких опытах разведения хорошего овса и высоких сортов картофеля, как “микадо” и другие с не менее громкими названиями.

Как же шло это хозяйство?

Начнем с только что упомянутых начинаний. Осуществление крахмального завода не состоялось, а урожай картофеля, тысячи две пудов, погиб, потому что осенью двойная дверь сарая не была вовремя закрыта и картофель перемерз, а “микадо” и прочие деликатные сорта были съедены сестрами, которые приезжали на лето в деревню и копали картофель, который ближе попадался под руку.

Рыбу-палию, род форели, которая, как мы после узнали, при полном развитии может иметь до полпуда веса, по неведению, мы ловили на удочку, когда она имела вершка три длины. Рыба была очень вкусная, и мы безжалостно выловили бы ее всю, если бы брат в одном из писем не наложил строгий запрет на это.

Яблоновый сад, выращенный прежним владельцем еще при крепостном праве, занимал пять десятин, но дохода давал рублей 150—200 в год.

Пчельником с 40 ульями, бывшим в этом саду, заведовал сапожник, и количество меда, которое получал брат, было ничтожно.

Крошечные сосенки и елочки по склонам холмов, такие маленькие, что, осматривая посадку, я с трудом находила их среди травы, безжалостно вытаптывались крестьянским стадом, а выращенная братом каким-то чудом маленькая еловая рощица, которую брат берег, как зеницу ока, постоянно подвергалась всевозможным опасностям со стороны пастухов и мальчишек в ночном.

Свиноводство — оно было ужасно: великанша свинья однажды принесла 21 поросенка, но при кормлении передавила всех мла-{133}денцев, кроме трех, — так небрежен был уход. По случаю этого обильного деторождения я смеюсь и до сих пор, вспоминая, как наш серьезный бородатый кучер Василий о плодовитой свинье глубокомысленно произнес: “Это она — зря”. Действительно, оказалось — зря...

В хозяйстве было 28 коров, но молока и масла бывало мало. Я отправилась посмотреть животных. Это были жалкие коровенки, относительно которых справедливо можно было сказать, что они “тасканской” породы. На мое замечание брату, отчего он не заведет хороших дойных коров, он сказал:

— Зачем? я держу их только для навоза.

Я пошла в конюшню. Лошади стояли, понурив головы, шеи были стерты хомутами: любая крестьянская лошадь выглядела лучше, чем рабочие лошади этого помещика, несмотря на сено и овес, которые для них отпускались. Заходила я осенью и в очень обширный огород. На тучной почве богато разрастались сорные травы: высокие помидоры, обремененные плодами, совершенно тонули в них; лебеда, крапива, осот затеняли морковь, и все другое было в том же роде.

Земля. Кругом крестьяне были малоземельны; соседние татарские селения жили в полной нищете и в засушливые годы, так частые в Казанской губ., погибали от голода. Как же пользовался своими сотнями десятин мой брат-помещик? В тот год, когда я жила там, я видела показательный факт: все крестьянские поля были засеяны озимыми.

— А у нас? — спросила я приказчика.

— Да десятин сорок еще не засеяно, — отвечал он 1. И земля лежала оголенная, скучная, в то время как поля крестьян начинали зеленеть.

Глядя на все это нестроение, на эту землю, о которой нет заботы, на подневольный, наемный труд, еле-еле плетущийся, нерадивый, на это бесхозяйственное владение, не пользующееся производительными силами земли, тоска охватывала меня, и чувство возмущения громко говорило: что за отвратительный строй, при котором один держит землю мертвой, потому что она, очевидно, ему не нужна; она для него лишь прихоть, и он не умеет пользо-{134}ваться ею, а рядом голодают и жаждут этой земли, которую может оплодотворить неиспользованная рабочая сила. И было так ясно, что земля должна принадлежать тому, кто над ней трудится.

Позднее, когда брат спросил, хочу ли я, чтоб в завещании он упомянул меня в числе наследников его земельной собственности, я, не задумываясь, ответила: “Нет, не хочу!” И не один раз радовалась потом, что отказалась от этого наследства. {135}

ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ

Отъезд за границу


После неудачной деятельности по голоду я вернулась с разрешения департамента полиции к сестре в Нижний.

На этот раз, несмотря на то, что условия жизни в семье Сажиных были почти прежние, я стала страдать такой бессонницей, что моя нервная система делала мне жизнь совершенно невыносимой: я кричала от каждого звука и плакала по всякому и без всякого повода.

Было ясно, что для восстановления здоровья необходимо поставить меня в особо благоприятные условия — переменить место, климат, обезопасить от беспокойства со стороны полиции, оборвать знакомства и отрешиться от тягостных впечатлений наступавшей политической реакции. Всего лучше было уехать за границу.

Мой брат Николай хлопотал об этом еще в то время, когда в 1905 г. я жила в Христофоровке. Там однажды я получила от него телеграмму: “Согласна ли ты ехать за границу?” Нервы мои были расстроены, жизнь в одиночестве в глухой деревушке Казанской губ. не имела ничего привлекательного, и я ответила: “Согласна”.

Однако, департамент полиции, уже обещавший брату выпустить меня из России, раздумал тогда сделать это. Теперь — он уступил настояниям брата, и в ноябре 1906 г., из канцелярий нижегородского губернатора, я получила заграничный паспорт.

Мой друг Александра Ивановна Мороз, частью ради своего здоровья, частью ради меня, решила отправиться за границу вместе со мной. Мы должны были соединиться в Москве. Кстати, Коля в то время жил там же, и департамент разрешил мне пробыть у него 3 дня. Я воспользовалась этими днями как нельзя лучше. В гостинице “Славянский Базар”, где мы жили, в прекрасной комнате, которую мне предоставил брат, по утрам я принимала {136} посетителей; старых знакомых и тех, кто хотел приветствовать меня (художников, литераторов), а вечером вместе с братом ехала в Художественный театр. В первое посещение давали “Федора Иоанновича”, и игра артистов произвела на меня неизгладимое впечатление. Ведь я лет 30 не бывала в театре и тут впервые присутствовала на представлении, которое давало полную иллюзию жизни. Во второй раз шло “Горе от ума”, и, не знаю почему, оно не доставило мне того наслаждения, которого я ожидала.

Когда в Нижнем я села в вагон железной дороги, голова моя была переполнена заботами, связанными с городом, который я покидала. Должно быть, за месяц до отъезда, в Нижний приезжал секретарь Пироговского о-ва врачей доктор Жбанков. В том году в Нижегородской губ. был неурожай, и Жбанков обратился ко мне с предложением организовать о-во помощи голодающим, и, хотя моя недавняя деятельность в этой области принесла мне много горьких чувств, я согласилась. Несмотря на краткость моего пребывания в Нижнем, у меня уже были довольно обширные связи, и с помощью жены одного присяжного поверенного, Павлы Никаноровны Рождественской, я легко сгруппировала человек 25, которые охотно согласились заняться этим делом.

По примеру 1892 года я задумала издание в пользу голодающих сборника автографов, который отразил бы текущий политический момент и, как несложное литературное предприятие, быстро дал бы некоторые средства в распоряжение о-ва. Добыть деньги для издания этого сборника помог бывший товарищ председателя 1-й Государственной Думы Гредескул. Приехав в Нижний для какого-то доклада, он посетил меня и, узнав о моих предположениях, предложил об издании сборника переговорить с членом конституционно-демократической партии М. М. Зензиновым. Этот сборник, с хорошо исполненными иллюстрациями, действительно был издан Зензиновым на его средства, и в свое время в “Былом” был помещен благоприятный отзыв о нем. Но это было уже после моего отъезда за границу. Получив там сборник, я немало досадовала, потому что исполнители, благодаря моему отсутствию, не выполнили плана, который я наметила, и без всякой системы перегрузили книгу великим множеством имен.

Перед отъездом мною уже было положено начало собиранию автографов и портретов, и теперь, когда я двинулась в путь, под {137} стук колес поезда, в моей голове стучали маленькими молоточками неотвязные мысли о только что основанном о-ве и недостаточности его средств, об общественных столовых для голодающих, о тех, кого можно было еще привлечь к работе в деревне и т. д., вплоть до нашей кухарки, милой Фроси, которая так хорошо рассказала мне о нуждах своей маленькой деревушки, где суровая княгиня Чегодаева, под влиянием страха перед крестьянским движением, сначала обещала снабдить крестьян хлебом, а потом, когда движение пошло на убыль, вероломно выманила данную ею запись на хлеб и бросила в огонь. В этой-то обиженной, голодающей деревне я и предложила открыть первую столовую нашего общества.

И в Москве я все еще чувствовала множество нитей, которые связывали меня с этими заботами. Но, когда курьерский поезд помчал нас вдаль, к Варшаве, Вене, Венеции, Риму и Неаполю, эти нити одна за другой порывались: постепенно я отрешалась от того, что тяготело надо мной, и чувствовала, как мой загроможденный ум освобождался для новых впечатлений и настроений. Да,— новых и неизведанных. 30 лет тому назад я жила за границей, в Швейцарии; проезжала не раз по большим городам Европы: Вене, Мюнхену, Берлину; некоторое время пробыла в Париже и, казалось, могла бы обозреть художественные ценности лучших заграничных музеев. Но я была студенткой Цюрихского, а потом Бернского университетов и материальных средств имела в обрез: только бы хватило на ученье, книги и жизнь в скромных городах Швейцарии,— где уж тут путешествовать в качестве туриста! Но кроме этого вынужденного воздержания, у меня не было тогда и стремления к памятникам искусства. Жизнь в деревне и воспитание в институте не давали возможности познакомиться с ними и развить вкус к ним. В Цюрих я приехала изучать медицину и была одушевлена одной целью: сделаться полезной народу. Ничто другое — только это владело умом; только на этой цели сосредоточивалось внимание; исключительно ей я хотела посвятить силы. Ничто не должно было и не могло отвлекать меня от занятий по медицине,— так думала я сначала; потом к этому прибавилось чтение по волнующим вопросам экономики, “социализма и увлечение общественностью. Искусство же оставалось все время вне сферы моих интересов. Эстетического наслаждения я хлебнула лишь в красотах окружающей швейцар-{138}ской природы при немногих экскурсиях в горы, на ледники и синие озера сказочно прекрасной страны.

Теперь было иное: братья давали мне достаточно средств; никакой общественной цели я не преследовала, а в скудной обстановке долгого заточения — как бы в противовес ей — зародилось, развилось и громко заговорило стремление к красоте. Не находя удовлетворения, постоянно угнетенное, оно привело к сознанию односторонности моего духовного развития. Я поняла, что, благодаря всей моей дореволюционной и революционной жизни, в нем есть пробел.

Теперь этот пробел можно было пополнить.

Я провела за границей целые семь лет и по разным поводам — большею частью общественного характера — посетила столицы почти всех государств Европы. В Лувре и Люксембурге, в лондонской Национальной галерее, в копенгагенском музее Торвальдсена, в художественных галереях Брюсселя, Антверпена, Мюнхена, Неаполя, Рима — везде я побывала, всюду черпая эстетическое наслаждение. Нигде я не перегружала себя, предпочитая немногочисленные, но глубокие впечатления; они были порой такие сильные, что я чувствовала себя изнеможенной, почти больной, и говорила Александре Ивановне: “Не могу больше. Неспособна более воспринимать”.

Каждый раз я чувствовала, что душа моя стала богаче, что новое сокровище прибавилось в ней. Новая область открывалась предо мной — многое я стала понимать впервые. Так, прежде в своем неведении я недоумевала: почему архитектуру причисляют к изящным искусствам? Теперь мои глаза раскрылись — ведь я видела собор Милана, готические церкви Бельгии и, как венец всего,— собор Парижской богоматери. В этом соборе, когда я осталась одна среди его колонн, меня охватило никогда не испытанное чувство отрешения от всего скоропреходящего, земного. Это было глубоко волнующее настроение, устремление всего существа в высь: душа как будто отлетала от земли, отлетала и скорбела о чем-то неопределенном и неопределимом; и скорбь была такая острая, жгучая, что слезы хлынули из моих глаз. Такого переживания у меня не было ни раньше, ни позже ни в одном храме — была ли то убогая церковь какого-нибудь Никифорова или всемирно известный храм Рима. {139}

ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ


В Италии

Первая наша остановка была в Венеции. По дороге к ней в вагоне вместе с нами ехал профессор Шляпкин, который узнал меня по прежним портретам. Мы познакомились, и, как знающий Венецию, он предложил быть нашим путеводителем. Мы остановились во дворце, который некогда принадлежал дожу, а теперь был собственностью акционерной компании, превратившей его в гостиницу! Странно было видеть в одном из коридоров ее портрет прежнего владельца — дожа. Он как бы подчеркивал пропасть, разделяющую прошлое Венеции и настоящее ее...

Человеку, привыкшему жить на суше, было непонятно, как можно жить в домах, с крыльца которых 2—3 ступеньки спускаются прямо в воду. Мне казалось, я десять раз в день утонула бы. Поражала тишина, господствующая в городе, в котором все пути сообщения состоят из каналов и совершенно отсутствует езда в экипажах. Впрочем, в то время в Венеции была уже небольшая линия “конки”, и Шляпкин рассказывал, что жители с гордостью говорят, что у них есть “due cavalli” (две лошади). Вместе с Шляпкиным мы посетили площадь св. Марка и собор, живопись которого, по его словам, вся состоит из добычи, награбленной венецианцами в разных городах и странах в те отдаленные времена, когда Венеция была владычицей морей; вдоволь налюбовались архитектурными украшениями дворца дожей, его розетками и капителями колонн, из которых ни одна не повторяет другую; а потом осмотрели каменные мешки, в которых эти властители морили своих бунтовщиков. Побывав там, поймешь фигуральное теперь название: темница. Небольшая камера — настоящий ящик с темно-серыми каменными стенами, потолком и полом — {140} и никакого окна, хотя бы самого крошечного, никакой продушины для притока воздуха и света. Подобные же зловещие каменные мешки, с добавлением кольца в стене для цепи, я видела позднее в старой крепости Антверпена. Вероятно, недолго удавалось заключенным прожить в таких “темницах”! В сравнении с ними место заключения Бонивара в Шильонском замке можно назвать великолепным: в нем просторно, много воздуха, а в стене, обращенной к Женевскому озеру, есть длинная, узкая щель, чрез которую можно видеть его прекрасные синие воды. Только мог ли Шильонский узник, прикованный цепью к каменному столбу, видеть эту чудную синь?

Видела я въявь и тот “Мост вздохов”, название которого вставало в памяти, когда в Шлиссельбургской крепости тем же именем я назвала мостик, ведший в камеру № 26, в которую я была заключена

Говорят, что Венеция при ярком солнечном освещении имеет волшебный вид; но на дворе стоял декабрь, и Шляпкин сокрушался, что не мог показать ее в полном блеске.

Целью нашего путешествия был Сорренто, расположенный на юг от Неаполя, на морском берегу, против о. Капри. Туда нас направил мой брат Николай, уверявший, что Сорренто, окруженный будто бы со всех сторон горами, защищен от ветров и представляет зимой очаровательное местожительство. На деле оказалось совсем не то. Этот маленький городок лежит на крутом склоне утесистого берега из темно-серой горной породы и представляет ряд спускающихся к морю искусственных террас, закрепленных стенами из известняка. По улицам идешь, словно по коридору, в который солнце попадает только в полдень. Во всем городе мы могли найти только одно местечко, где можно было погреться на солнце, это — кладбище. Там мы и усаживались на какой-нибудь надгробной плите. Вместо обещанного отсутствия ветров, мы не мало страдали как от них, так и от холода, и я писала брату, что мы попали не в Сорренто, а в Сибирренто. Полное отсутствие приезжих подтверждало наше суждение: в большом отеле, где мы остановились, кроме нас, был лишь один путешественник. Безлюдно было на улицах, безмолвие царило в отеле.

“Наконец-то я нашла место, где можно хорошо выспаться, — писала я родным. — Здесь уж не приходится страдать бессонницей: {141} мы с Александрой Ивановной ложимся в 9 часов в постель и встаем в 9, похваливая: вот так спанье! Единственное благо, которое пока мы обрели за границей!”

Холод, отсутствие солнца, безмолвие улиц, тишина отеля — все вместе мало-помалу погрузило нас в какое-то оцепенение. Через 9—10 дней мы решили выбраться из Сибирренто, но неподвижность и апатия так овладели нами, что мы не находили в себе энергии даже на то, чтоб уложить чемоданы. Наконец мы собрались с духом и двинулись в Неаполь, заехав по пути на Капри, где в то время жил Горький.

Этот остров своим видом произвел на меня самое неприятное впечатление. Быть может, оттого, что по ассоциации напомнил Шлиссельбург. Совершенно голая, серая, каменная громада круто поднялась пред нами. Благодаря зиме, зелени на острове совсем не было, и громадина казалась бесплодным каменным монолитом. Когда в лодке мы подъезжали к ней, я думала, что так должен выглядеть Гибралтар, неприступный сторож у входа в океан. На всем Капри одно было великолепно: вид с белой мраморной террасы виллы Горького на вершине утеса, вид на безбрежное, темно-синее море, сверкающее в ослепительных лучах солнца.

Когда мы поднялись наверх, оказалось, что Пятницкий, как цербер, охраняет Горького. На наш вопрос он заявил, что Горький отсутствует. Однако, когда я назвала себя, лицо Пятницкого просияло, и Горький оказался дома.

Моя встреча с ним не заключала ничего, что стоило бы описания. Лишь позже, когда я встретилась с ним в окрестностях Парижа у Екатерины Павловны Пешковой, я увидела, каким обворожительным по простоте и сердечности он может быть в кругу друзей. У Горького меня приветствовал Леонид Андреев. Положив своего трехлетнего сына на вытянутые вперед руки и слегка покачивая его, он поднес его ко мне с ласковыми словами, как бы прося благословения.

Из Сорренто мы направились через Неаполь и Рим на Ривьеру.

Подъезжая к Неаполю на пароходе, я видела его в богатых красках заката, но не скажу: “увидеть Неаполь — и умереть!”,— такого впечатления я не получила. Не буду говорить о том пре-{142}красном, что я видела в этом городе и в Риме. Все туристы и знатоки пишут об этом, и я не сказала бы ничего оригинального. Но впечатления от виденного в этих городах нельзя сравнить между собой не только относительно произведений искусства, но, главным образом, по своеобразию настроений, вызываемых памятниками римской старины. В особенности я не могла оторваться от Forum romanum и оставалась там до тех пор, пока у меня не закружилась голова.

Когда, сторож смел песок с мозаики, устилающей эту площадь, я не могла удержаться, чтоб не подобрать один выпавший квадратик, как воспоминание о том, что видела и что испытала. Древние развалины этой площади, такие странные для современности, мертвый Колизей, триумфальные ворота Тита и Веспасиана, скульптуры фонтанов, — все это до сих пор стоит у меня перед глазами. {143}

ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ

Встреча с Азефом

На Ривьере мы остановились вначале в небольшом городке Аляссио. Там, когда мы приехали, выпал снег, а вечером в отеле, за обедом, на маленьких отдельных столиках, за которыми были размещены путешественники, в бокалах стояли розы.

В Аляссио, как всюду в этот сезон в Италии, мы страдали от холода и целыми днями топили камин, обращая к нему то одну, то другую щеку, а однажды утром с восторгом увидали настоящую русскую вьюгу, правда, очень скоропреходящую.

В Аляссио произошла моя первая встреча с Азефом. Однажды Александра Ивановна, получившая соответствующее извещение, сказала мне: “Верочка, ты увидишь сегодня человека с отвратительной физиономией, но не пугайся: у него улыбка ребенка”1. Вечером, во время обеда, в зал вошел высокий, тучный господин с короткой шеей, толстым затылком и типичным лицом еврея с толстыми губами. В сопровождении дамы небольшого роста он занял столик неподалеку от нас.

После обеда Александра Ивановна повела меня в гостиную, и Азеф с женой тотчас вошел туда же. Тучная фигура заключила меня в объятия, изъявляя удовольствие по поводу нашей встречи.

С тех пор Азеф не раз присоединялся к прогулкам, которые я совершала, и вскоре поставил мне вопрос:

— А когда же дорогая Вера Николаевна начнет работать вместе с нами? {144}

Но Вера Николаевна чувствовала себя в то время такой слабой, что и думать не могла о какой-либо деятельности. Поэтому я сказала:

— Мои нервы в таком состоянии, что они не вынесут и нескольких недель лихорадочной жизни в революционной среде.

В разговорах Азеф, как глава боевой организации социалистов-революционеров, не мог миновать вопроса о терроре.

Однажды он спросил, как отношусь я к недавно бывшему покушению максималистов на жизнь Столыпина, стоившему стольких жертв людьми, совершенно неповинными.

— Какая разница между этими террористами и вашими народовольцами! Эти не считаются с человеческой жизнью, а Кибальчич высчитывал каждый золотник динамита, чтобы не причинить лишнего разрушения.

Я возразила:

— Все зависит от условий, в которых должен произойти акт. Нельзя сравнивать обстановку, в которой действовали мы, с обстановкой теперешней. Я уверена, что покушение на Столыпина повлекло столько жертв не по легкомыслию тех, которые совершили его, а в силу необходимости 2.

Азеф, видимо, остался недоволен этим ответом, а я, к сожалению, не вспомнила в этот момент, что при взрыве 5 февраля 1880 г. в Зимнем дворце было убито и искалечено 67 солдат Финляндского полка, составлявшего охрану дворца и находившегося непосредственно в помещении над подвалом, в котором жил Халтурин и находился динамит.

Говоря о боевых выступлениях социалистов-революционеров, Азеф под большим секретом посвятил меня в проект истребления всей царской семьи посредством аэроплана, с которого можно бросить на дворец достаточное количество бомб. В эти годы авиация делала еще первые шаги в постройке летательных аппаратов 3.

— У нас есть, — рассказывал Азеф, — свой инженер, который изобрел аэроплан и занят теперь в Баварии сооружением его в {145} мастерской, устроенной на средства партии. Его чертежи рассмотрены знающими людьми, да я и сам инженер и могу судить об этом деле. Принцип, положенный в основу его постройки, правилен и вполне осуществим. Вопрос только в денежных средствах. Но на днях сюда приедет один богатый человек, от которого, я надеюсь, можно будет получить крупную сумму на это предприятие.

Ожидаемый человек, по профессии инженер, был сыном крупного русского сахарозаводчика. Действительно, он приехал, и тут деловитость Азефа подверглась испытанию. Не имея достаточных данных кроме того, что инженер вообще сочувствует революционерам и имеет богатых родителей, Азеф посвятил его в замысел, который, по его собственным словам, требовал величайшей тайны, и доверил ее человеку, который хотя имел рекомендацию как человек честный, но виделся с Азефом в первый раз и не был связан ни с ним, ни с партией никакими узами. Инженер, как и следовало ожидать, выслушал Азефа, просмотрел чертежи и предложил смехотворную сумму в 500 франков на грандиозное предприятие, еще в зачаточном состоянии поглотившее уже десятки тысяч этих франков, затраченных партией. Передавая мне подробности свидания, Азеф имел такой сконфуженный вид, что мне оставалось только молчать.

Жена Азефа вышла из бедной еврейской семьи и была работницей-шляпницей. Азеф еще в годы своего студенчества вызвал ее за границу и дал средства существования для поступления в Бернский университет на философский факультет. Факультет не оставил, однако, следов на ней, что было ясно с первых же встреч. С простым, почти русским лицом, она была проста и симпатична, без всяких претензий; мужу верила слепо, до самого конца 1.

В Аляссио они жили в небольшой комнате в том же отеле, в котором жили мы, и в повседневном обиходе ничем не отличались от обычного образа жизни русских эмигрантов. Только раз Азеф приоделся и таинственно исчез, не взяв с собой жены. Нам она сказала, что он поехал для прогулки в Оспедалетти, что показалось мне странным, так как в этом сезоне маленький городок безлюден, скучен и не имеет ничего привлекательного, как я убе-{146}дилась, попав в него с Александрой Ивановной во время нашего хождения по ближайшим окрестностям. Вероятно, он ездил вовсе не в скромный Оспедалетти, а в Монако или в Монте-Карло, где можно было поиграть в рулетку или повидаться с соответствующим начальством. Ведь недаром же он приехал в никому не известный и ни для кого не интересный Аляссио, куда, как в тихий уголок, забралась “дорогая” Вера Николаевна, у которой надо было разузнать, когда же она думает приступить к революционной работе?

Так прожили мы бок о бок целый месяц. Встречаясь ежедневно, я получила от Азефа даже маленький подарок, когда рассказала, что, гуляя по берегу моря, с великим трудом объясняюсь на ломаном итальянском языке с рыбаками и их женами. Они заинтересовали меня своей бедностью. Выходя из отеля к морю, я постоянно видела группы людей, или уезжающих на рыбный промысел, или возвращающихся с него. На берегу обыкновенно стояли жены, и они сообщали мне, какую ничтожную долю рыбы получают их мужья от улова, идущего в пользу предпринимателя. Не раз видала я, как та или другая, отойдя в сторону, стыдливо отвертывалась от публики и вынимала из-под фартука небольшой кусок хлеба и, разломив, половину отдавала мужу.

— Чем же вы живете? — спрашивала я.

— Speranza — надеждой,— было ответом.

В связи с этим Азеф поднес мне маленький итальянский словарь в красном переплете. На заглавном листе было написано: “Дорогой Вере Николаевне, чтоб она могла поговорить с рыбаками” 2.

Общее впечатление от Азефа было, как о человеке добродушном, хотя ничего “детского” в его улыбке я и не находила. Предварительные сведения о нем я получила только от Александры Ивановны Мороз, которая имела в Москве с ним несколько деловых встреч, но она могла сообщить мне только о том, что в партии с.-р. он играет большую роль. Мне он не показался интересным; был немногословен и не старался заинтересовать рассказом о партийной жизни, историю которой я тогда совсем не знала. Восторженные отзывы о нем я услыхала впервые при последующей встрече и знакомстве с Б. В. Савинковым. {147}

Через несколько недель в Аляссио ко мне приехала Вера Глебовна Савинкова, дочь Глеба Ивановича Успенского. С высокой, тонкой фигурой, худоба которой скрадывалась хорошо сшитым платьем она была очень интересна со своим бледным, матовым лицом брюнетки и крупными, черными, очень выразительными глазами, оживлявшими неправильные черты милого, подвижного личика. Мне бросались в глаза ее крайнее возбуждение и нервная, порывистая речь, которую едва ли можно было отнести только к волнению при встрече с той, о которой ее отец оставил такие проникновенные скорбные строки. Она приехала из Больё (неподалеку от Аляссио) и пробыла у нас всего часа два. От застенчивости или от нервности в связи с воспоминаниями об отце она так торопилась в короткое время сказать как можно больше, что, казалось, боится всякой паузы. Это держало и меня в напряженном состоянии и лишало свиданье непринужденности. Узнав, что уединение в Аляссио достаточно надоело мне, она соблазняла нас передвинуться к Ницце и пригласила на первых порах остановиться у нее в Больё, где с мужем занимала на берегу моря хорошую виллу с садом. {148}

ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ

Борис Викторович Савинков

Вскоре мы воспользовались приглашением, и так состоялось мое знакомство с Борисом Викторовичем Савинковым, составившее одно из самых крупных моих воспоминаний.

Он сразу чрезвычайно заинтересовал меня и в несколько дней совершенно очаровал. Из всех людей, которых я когда-либо встречала, он был самым блестящим. Конечно, он хотел понравиться, потому что находился по отношению ко мне в состоянии adoration permanente 1, как выразилась Галина Бохановская, мой друг по “Народной Воле”, приехавшая погостить у меня. Хотел понравиться, и употребил все свои чары. Ни с кем и никогда мне не приходилось так много говорить о революционном деле настоящего, как с ним в Больё, где ничто не мешало встречам глаз на глаз представителей двух поколений, разделенных протяжением в четверть столетия.

Наружность Савинкова не располагала к нему: узкое, худое лицо с довольно ясно выраженным прогнатизмом, небольшие, холодные, серые глаза и крупный нос были не только некрасивы, но имели что-то отчуждающее; зато фигура, небольшого роста, но пропорционально сложенная, в простом, безукоризненно сшитом костюме, была изящна и не могла не нравиться. Бритое лицо, очень гладко причесанные волосы, редеющие на макушке, фигура и костюм, как на картинке, все вместе не имело в себе ничего русского, ничего, что давало бы повод думать, что перед вами революционер, не придающий внешности особого значения. Он казался иностранцем и ближе всего подходил к типу англичанина, {149} за которого при надобности легко мог сойти, да и действительно сходил, когда жил нелегально в Петербурге. Савинков был первым активным и притом выдающимся деятелем, который посвятил меня в историю образования партии социалистов-революционеров и дал характеристику ее главных членов. Индивидуализм Савинкова ясно отразился в этом рассказе. По его версии, образование партии с.-р. было делом нескольких крупных личностей за границей и произошло сверху (как произошло образование партии “Народная Воля”). Он просмотрел интереснейший факт, что не в пример “Н. В.”, сгруппировавшей отдельных участников революционного движения в одно целое, партия с.-р. создалась из отдельных групп, выраставших до 1900 г., так сказать, из земли в разных городах России (Саратов, Уфа, Тамбов, Пенза, Воронеж и др.), с тенденциями, характерными для соц.-рев., но еще без оформленной программы и тактики. “С осени 1900 г.,— рассказывает лицо, работавшее в тот период, — стало складываться определенное стремление к оформлению, закончившееся в конце 1901 г. слиянием северян и южан, так называемого “союза соц.-рев.” и “партии социалистов-революционеров” (которая не была еще партией) в единую партию, центральным комитетом которой была признана Саратовская организация. Стремление к объединению явилось потому, что к этому времени упомянутые кружки и группы почувствовали под собой почву и живое дело в виде потребностей и запросов крестьянских масс”. “Саратовская группа, — продолжает рассказчик, — уже с осени 1900 года, больше чем за год до формального образования п. с.-р. вела работу в крестьянстве, издавая и распространяя революционную литературу в деревне. Еще до признания Саратовской организации центром потребность в крестьянской литературе заставила связаться с нею ряд с.-р. групп, тоже работавших в крестьянстве — Тамбовскую, Пензенскую, Воронежскую и др.”. Таким образом с.-р. организации росли снизу, а не сверху, росли потому, что перед ними было живое дело, выдвинутое историческим моментом,— потребностями просыпавшегося крестьянства. И создание партии было делом групп, выросших в России, а не творчеством революционных деятелей, находившихся за пределами ее, как изображал Савинков. Правда, российские группы через Гершуни и Брешковскую находились {150} в сношениях с заграницей и сначала не формально, а потом и формально признали тамошних товарищей своим заграничным центром, который в 1902 г. выработал общеизвестную программу партии с.-р.; для участия в этой выработке от России поехал Н. Ракитников, тогда нелегальный.

Когда, перебирая крупных революционных деятелей, по поводу М. Натансона я сказала, что не знаю организатора, который стоял бы выше его, Савинков стал энергично отстаивать первенство Михаила Гоца и, превознося его, утверждал, что партию с.-р. создал не кто иной, как он. Савинков не убедил меня: я указывала на многолетнюю, неоднократно на деле доказанную организаторскую способность Марка. Со слов такого компетентного лица, как Александра Ивановна Мороз, бывшая одним из первых членов кружка чайковцев, я рассказала, что этот кружок совершенно неправильно назван именем Чайковского, а должен был называться кружком Натансона, так как не Чайковский, а Марк Натансон был истинным основателем этого кружка. Его деятельность в кружке была прервана административной ссылкой, что, может быть, и помешало увековечить его имя в связи с деятельностью основанной им организации, удивительной по личному составу и революционной работе. Временем ссылки Марк воспользовался, чтоб с помощью книг, которые посылались членами кружка из Петербурга, обогатить свой ум всем знанием, необходимым для общественного деятеля. Возвращенный из ссылки во всеоружии этого знания, он сделался центральным человеком в собирании революционных сил, рассеянных разгромом, давшим в 1877—1878 гг. “дело 193-х”. За неутомимую деятельность его прозвали тогда собирателем земли русской — Иваном Калитой. Он объехал крупные города России, всюду разыскивая уцелевших членов разрушенных организаций; поднимая мужество разбитых и впавших в бездеятельность, призывал всех к объединению и возобновлению прежней работы. Это была роль, единственная в своем роде. Он ездил за границу и звал оставшихся там эмигрантов обратно в Россию; приглашал к тому же своих прежних товарищей: Клеменца, Кравчинского, Иванчина-Писарева и др.; передал и мне предложение от арестованных членов кружка Фричей приехать в Москву для поддержания их связей. Никто, кроме Натансона, не задавался в то время грандиозной целью сплочения всех вое-{151}дино. Его неустанной энергии и революционной настойчивости удалось — хоть на время — объединить остатки петербургских чайковцев с их прежними антагонистами, правоверными лавристами. Его старания в этом направлении (в 1875—1876 гг.) не дали практических результатов: союз с последователями Лаврова скоро порвался. Застарелые расхождения, как теоретические, так и практические, трудно было преодолеть: обе организации слишком привыкли, не поступаясь ничем, вести свою собственную линию, и темперамент членов обеих групп разъединял их. С другой стороны, рассеянные по разным местам, отдельные лица прежних кружков не сорганизовались ни в местные группы, ни в общероссийский союз, но честь попытки такого объединения принадлежала все же Марку, и обширные личные связи, завязанные тогда, принесли свои плоды в следующем периоде революционного движения.

С осени 1876 года в Петербурге Марк стал центром притяжения революционных сил и главным основоположником о-ва “Земля и Воля”. Весной 1877 года организация потеряла его: он был арестован и выслан административно на этот раз в Сибирь. Но личный состав людей, привлеченных им и сгруппировавшихся около него, был так высок, что деятельность о-ва не пострадала. В организацию входили: жена Натансона — Ольга Шлейснер, Плеханов, Александр Михайлов, Оболешев, Адриан Михайлов и другие энергичные и способные люди, и деятельность о-ва развернулась так широко, как только это позволяли условия того времени. И снова, уже в 90-х гг., по возвращении из Сибири, Натансон является инициатором и организатором “народоправства”, которое должно было объединить либеральные элементы русского общества для достижения политической свободы.

Таким образом, к 1901 году, когда оформилась партия социалистов-революционеров, за Натансоном числилось основание трех организаций. Разве можно сравнить такую революционную деятельность с тем, что сделал недолго живший эмигрант М. Гоц, прикованный к тому же параличом к креслу?

С еще большим энтузиазмом, нежели о Гоце, Савинков рассказал мне о Каляеве, своем наиболее близком и дорогом друге, связанном с ним далекими воспоминаниями из жизни в Варшаве, где отец Савинкова был на службе. Биография Каляева, напеча-{152}танная позже, была в 1907 году уже написана, и Савинков читал ее мне.

Он спрашивал мое мнение.

— Это не биография, — сказала я, — а прославление террора.

Впечатление, близкое к этому, вынес и С. Я. Елпатьевский 1, который по предложению Савинкова, прочел эту биографию в Больё. “Читая эти страницы, — говорил он, — кажется, что вот-вот автор подойдет к личности Каляева. Но, нет, он так и не подводит читателя к нему”.

Читал Савинков мне и другие свои, еще не напечатанные произведения. Так, помню два рассказа, вернее, маленьких очерка, описывающие рабочих, с которыми он имел дело в своей деятельности. Черта одного рабочего показалась мне замечательной. Между автором и рабочим речь идет о террористическом акте, и рабочий по поводу участия в нем высказывается так: “Я недостоин идти на такое дело. До того, как я поступил в партию, я вел нетрезвую жизнь — пил и гулял, а на это дело надо идти в чистой рубашке”... Поистине — золотые слова!

Рассказы Савинкова о деятельности боевой организации и об отдельных членах партии с.-р. были всегда интересны и полны одушевления и драматизма; в умелой передаче они захватывали слушателя. Когда он вспоминал о событиях и обстановке Севастопольского дела, о покушении на Неплюева, в котором он не участвовал, но тем не менее обвинялся, нельзя было без волнения слушать о том напряженном состоянии, в котором находились все заинтересованные в предстоявшем процессе. Приехала мать Савинкова для свидания с сыном, которому грозила смертная казнь. Приехала жена его и, в трепетном ожидании, безрезультатно билась над проектами побега мужа. И вот, когда защита обвиняемых была уже организована и вот-вот должен был начаться процесс и приговоры к смерти висели в воздухе, является отважное предложение вольноопределяющегося Сулятицкого вывести Савинкова из тюрьмы в его дежурство в карауле 1. {153}

И побег совершается (в ночь на 16 июля 1906 г.) с величайшей простотой, почти на глазах у всех. Вместе с Савинковым исчезает и Сулятицкий 2.

Кроме рассказов и чтения собственных произведений, по вечерам Савинков иногда читал мне стихотворения наших модернистов, декламируя их на современный манер. Я много смеялась и называла эту декламацию воем; смех возбуждало и содержание стихов, которые выбирал Савинков, восхищавшийся ими. Впоследствии декламация “под Сологуба” стала мне нравиться — надо было только привыкнуть к ней.

Сравнивая прошлое с настоящим, Савинков спросил меня: что, по-моему, наиболее отличает революционера современного от революционера моего времени? Я замялась, потому что различий находила много, и он поспешил ответить сам. По его мнению, это был мистицизм, и в виде примера он привел себя и Каляева. Мне же казалось, что главное заключалось в том, что, сообразно расширению сферы и размеров деятельности, требования к деятелю повысились, а требования к личности, благодаря росту численности партии, понизились. Аскетизм, свойственный прежним поколениям, исчез; бросалась в глаза большая снисходительность к разным слабостям членов партии и большая требовательность их по отношению к материальным условиям жизни (жилище, одежда, питание, развлечения); удивляло неравенство состояний, при котором в одной и той же партии одни могли нуждаться, а другие — ни в чем себе не отказывать. Конечно, это {154} зависело от изменения в составе и численности участников движения. Легко было установить равенство и общность имуществ, когда организация была мала, а когда в партию входили тысячи членов, произошло то, что было и в Европе: братские отношения равенства среди членов исчезли.

В тюремных нравах мне казались смешными и дикими такие факты, как то, что в Доме предварительного заключения женщины требовали, чтоб надзирательницы нагревали и подавали им щипцы для завивки волос! Это совсем не вязалось с серьезным представлением о положении политических заключенных. Но Савинков находил это естественным и даже должным.

Относительно мистицизма, будто бы свойственного новому поколению, он ничего серьезного привести не мог. Каляев был “верующим”, а сам он верил во “что-то” неопределенное, потустороннее, находящееся вне человека и окружающей природы. Насколько многочисленны были революционеры-мистики вроде Савинкова и другого выдающегося с.-р., который говорил, что библейское сказание о сотворении мира в семь дней — гипотеза, столь же вероятная, как и эволюционное учение Дарвина, я не могла судить, и вопрос остался в данный момент под сомнением 1.

Если Савинков говорил о Гоце с жаром, а о Каляеве с энтузиазмом, то об Иване Николаевиче (псевдоним Азефа) он отзывался с глубочайшим почтением. “Иван — крупный человек!”, “Иван — большой человек!” — было постоянным припевом ко всем рассказам о боевой деятельности партии. В человеке, в каждом слове, каждом жесте которого чувствовалось, что он знает себе цену, такое подчеркивание талантов товарища, с которым он шел в работе рука в руку, казалось мне в высшей степени привлекательным. “Иван обладает великим талантом организатора; он умеет составить верный план, предусмотреть все опасности и устранить все препятствия и помехи”, — говорил Савинков. И всегда он ставил при этом самого себя в тень; впереди всегда стояла крупная фигура Азефа. То, что такая талантливая личность, испы-{155}танная на опасных делах боевой организации, воздает честь и славу Азефу, которого в течение нескольких лет он мог наблюдать бок о бок с собой, в самых разнообразных положениях, чреватых явными и скрытыми опасностями, совершенно ослепляло меня и заражало верой, отстранявшей потом всякую тень сомнения в Азефе. В самом деле, разве не имело решающего значения свидетельство такого близкого товарища Азефа, как Савинков, который имел множество случаев заметить и подсмотреть фальшь и лицемерие, если б они были? Слушая Савинкова, казалось невозможным усомниться в честности Азефа, в правдивости и в преданности его революции.

Доверие к словам Савинкова и внушенная им вера в Азефа, поддержанная потом свидетельством других руководящих членов партии, легли великой тяжестью на мою революционную совесть, потому что я не противилась внушениям и слепо следовала за другими, когда впоследствии внутренний голос уже подсказывал мне, что Азеф не верен.

Савинков рассказывал мне и об аэроплане, строившемся в Баварии, о котором Азеф говорил мне в Аляссио. Савинков ездил к изобретателю-инженеру, Сергею Ивановичу Бухало, был в мастерской, в которой сооружался аэроплан. Он верил в инженера, в целесообразность и выполнимость его изобретения. “Я полечу на этом аэроплане”,— говорил он и, подобно Азефу, с гордостью подчеркивал, что последнее слово науки будет отдано в руки партии на дело революции 2.

Однажды в сумерки я сидела в кресле, а Савинков на полу, возле меня; разговор зашел, как заходил не раз и раньше, о будущем применении этого аэроплана. Тут произошла сцена, которая показалась мне комедией.

Подобно тому, как позже он развивал это в романе “То, чего не было”, он говорил о тяжелом душевном состоянии человека, решающегося на жестокое дело отнятия человеческой жизни; говорил о страдании, которое испытывает, решаясь на дело с аэропланом; о Голгофе, на которую идет революционер-боевик... Это была исповедь, было стенание. И тут я усомнилась в искренно-{156}сти и правдивости Савинкова; слова звучали деланно, фальшиво. Я сказала:

— Если вам так тяжело — не идите. Нельзя идти на террористический акт с раздвоением в душе. Внутренняя борьба понятна, когда вопрос решается, но если он решен, все сомнения должны быть пройдены и остаться позади; не должно быть никаких терзаний: “Созонов шел со своей бомбой на Плеве, как на “радостный” подвиг”.

Тягостная сцена кончилась, и, как-то сразу встрепенувшись, будто никакого “моления о чаше” не было, Савинков поднялся и совершенно другим, самым обыденным тоном произнес:

— Да я уж и решился... — и резкий переход от одной интонации к другой как-то особенно подчеркнул неправду только что слышанных ламентаций.

Умный и даровитый по природе, образованный юрист, крупный революционный деятель и бесстрашный член боевой организации, Савинков был не только блестящим собеседником, но и хорошим оратором. Впрочем, я слышала его лишь раз — на чествовании памяти Гершуни в Париже в 1908 г. Его голосовые средства в смысле гармонии были однако плохи. На упомянутом вечере его речь была оригинальна и красива, но голос был ужасен: какой-то рев, глухой, протяжный, мрачный, исходил как будто из пасти зверя. Я даже спросила — кто говорит?

Савинков! Савинков был для меня человеком не как все. Он был загадочным и оригинальным; был типом, совершенно новым в революции, и, как таковой, понятно, чрезвычайно интересовал меня.

Вилла, которую занимали Савинковы, находилась недалеко от моря, в саду с лимонными деревьями: на некоторых еще висели плоды, оставленные для потребления зимой. В саду росли пальмы. Одна из них — совсем близко к балкону комнаты второго этажа, в которой я ночевала в первый день по приезде в Больё. Утром прямо с постели я вышла на балкон, и меня охватила радость от того, что я увидала. Пальма была широколистная, и каждый из ее широких разрезных листьев медленно и бесшумно колыхался, как колыхались бы сотни зеленых опахал в нежных ручках {157} женщин. Вид этих невидимой рукой движимых вееров был прелестен — его нельзя было забыть, и любоваться им мне пришлось только раз.

В саду Савинкова на одной из скамей я часто сидела с ним, и он чаровал меня то чтением, то рассказами.

Мои нервы требовали оздоровления, и Александра Ивановна все время уговаривала меня поступить в санаторию. Поэтому я поехала в Ниццу к известному тогда врачу Эльсницу, которого знала в Цюрихе, как эмигранта. Но санатории в Швейцарии были дороги, и он предложил мне поселиться в его пустующей вилле в Больё. Вилла, в нескольких саженях от виллы М. М. Ковалевского, имела очаровательное местоположение и находилась в 8 —10 минутах ходьбы от сада Савинковых, и Вера Глебовна предложила нам столоваться у них. От их сада местность шла в гору, и вилла стояла на высоком гребне небольшого, узкого полуострова, вдававшегося в море. Помещение не оставляло желать ничего лучшего. Потолки, украшенные живописью, вероятно, рукой сына Эльсница, художника-живописца; комнаты — просторные, чистые, полные воздуха и света; передний фасад выходил на открытое море, а задний — на Виллафраншский залив, где в маленьком городке находилась русская биологическая станция. Много вечеров провели мы вчетвером, сидя в обширной неосвещенной зале этой виллы, и в молчании созерцали неописуемую красоту моря: оно серебрилось в лунном свете, а по береговой линии Ривьеры, как созвездия земли, группами сверкали тысячи огней многочисленных прибрежных итальянских городков. Если в темную ночь выйдешь на воздух, охватывает настоящий экстаз: посмотришь ввысь — темное небо, ярко сияющее звездами; глянешь вперед — блистающая огнями темная окраина моря; обернешься назад — залив и новые огни Виллафранша. И душа ликует: как чудесен мир, какая красота открыта человеку, и даже скажешь про себя: “как хороша жизнь!” И в этой незабываемой обстановке распахнулась душа Савинкова, и он показал мне другую, до тех пор скрытую сторону ее.

Была полночь. Мы вышли из виллы и впитывали в себя красоту окружающего. {158}

Как будто с усилием, с колебаниями, Савинков начал говорить: “Морали нет. Есть только красота. А красота состоит в свободном развитии человеческой личности, в беспрепятственном развертывании всего, что заложено в его душе. Заложено в виде искры божией, — пояснил он. — Что касается морали — это правила, ограничительные предписания: о должном, дозволенном, недозволенном, недопустимом. Эти правила с колыбели навязываются человеку воспитанием, примером, внушением и непрерывными влияниями окружающей среды. Они не дают человеку развиваться свободно, из самого себя, и всю жизнь тяготеют над ним, не позволяя быть самим собой. От всего этого, извне навязанного и связывающего личность, человек должен освободиться. Он должен порвать все наложенные на него путы, чтобы все, что только есть в душе, могло без подавления чего-либо, невозбранно раскрыться в его индивидуальности”.

Тут мы совершенно разошлись в мнениях. Я — естественница, Савинков — юрист, и, как таковой, он был совершенно чужд основ естествознания: он не знал или не признавал теории эволюции, игнорировал происхождение и место человека в ряду существ, его постепенное возвышение в мире животных, и верил в неизвестную в естествознании библейскую искру божию, вдунутую при сотворении мира.

Когда я говорила о колебаниях воли, о возможности выбора путей и средств, которые ведут или к тому, что мы называем добром и считаем нравственным, или к тому, что входит в понятия дурного, злого, безнравственного; говорила о том, что человек совершенствуется только путем подавления эгоистических инстинктов и вредных для него и общества склонностей и страстей, Савинков возражал: “Если человек будет что-либо подавлять в себе — он превратится в мешок с мертвыми костями”.

Так, говоря об алкоголизме, он порицал обычное мнение о физическом и духовном вреде, который наносит злоупотребление алкоголем, и утверждал, что произведения Пшибышевского, которые он считал гениальными, не были бы написаны, если б он не предавался излишествам, которые, по общему мнению, губили талант и унижали достоинство этого писателя. Говоря далее о красоте, Савинков утверждал, что безобразие — тоже красота, только другой вид ее. {159}

По этому поводу однажды я подняла его на смех. Раз мы отправились на трамвае в Монако (или в Монте-Карло). Мне хотелось посмотреть вблизи на живописное местечко, о котором, проезжая мимо по железной дороге, я невольно воскликнула: “Богачи захватили и уселись на самых красивых местах земли!” Там, гуляя по парку, мы натолкнулись на группу деревьев, расположенных в круг. Деревья были совершенно голые — без единого листочка, зеленого или хотя бы сухого; ствол и ветви были черны, как уголь; однако, они не были обожжены; по крайней мере, я не могла заметить никаких признаков, чтоб они были обглоданы огнем. Деревья имели странный вид; они стояли, как изуродованные скелеты дерева: ветви корявые, искалеченные причудливыми искривлениями, торчали и изгибались в разные стороны. “Какая красота!” — воскликнул Савинков и замер в восхищении. “Какое безобразие!” — сказала я почти с жалостью к уродам и к людям, которые обезобразили их.

Мы отошли, и я спросила Савинкова:

— У вас есть сын и дочь. В каком смысле хотели бы вы, чтоб ваши дети были красивы: в общепринятом, старом, или в вашем теперешнем понимании красоты?

Савинков помолчал, а потом, понизив голос, сказал:

— В старом...

Вообще, казалось, что рассуждения о красоте безобразия, о мешках с мертвыми костями, о том, что морали нет, а есть только красота, — в большей своей части только одеяние, в которое он драпируется, и Вера Глебовна о нем говорила при случае: “Он лучше, чем его слова”. Однако, слова производили впечатление; они оставались в памяти и отчуждали от этого увлекательного человека. Его взгляды были совершенно противоположны моим, введение их в практику жизни я считала недопустимым. И так как думалось, что дело не расходится со словом,— возможна ли была между нами дружба?

После побега из Акатуя Гершуни вернулся через Японию в Европу, и Савинков отправился в Париж для свидания с ним. Оттуда он прислал мне письмо с подписью: “Ваш сын”. Но я воскликнула: “Не сын, а подкидыш!..”

Возвращение Гершуни в действующие ряды революции окрылило Савинкова надеждами на реорганизацию боевого отряда партии и возобновление террористической деятельности в расширен-{160}ных размерах. Деньги у партии были: проехав по С.-А. Штатам и выступая на митингах, Гершуни собрал среди эмигрантов-евреев 180 тысяч франков,— сумма по тому времени очень крупная.

— Если Гершуни согласится на мой план, то наш триумвират — Гершуни, Азеф и я — совершит великие дела, — говорил Савинков.

Но Гершуни не согласился: он не хотел замкнуться в узкий круг боевой деятельности — он смотрел шире и должен был сделаться идейным руководителем своей партии. Поездка в Париж не дала Савинкову того, чего он ждал от нее.

Следует сказать, что Савинков поселился в Больё лишь за несколько месяцев до нашего приезда. Он только что эмигрировал. После побега из Севастопольской тюрьмы вскоре он снова ринулся в боевое дело, но потом почувствовал, что ему надо отдохнуть от всего пережитого: боевые дела не клеились, и организация, во главе которой он стоял вместе с Азефом, теперь бездействовала, ожидая лучших времен. Сам Азеф был тоже за границей, а другие члены их группы были рассеяны по разным городам России и вне ее. Савинков и не думал еще о возвращении и не переставал говорить, что, по мнению Азефа, старые методы террористических выступлений устарели и надо искать для них новых путей и средств. Но каковы эти пути и средства? Их, кроме аэроплана, находившегося в периоде постройки, переделок и испытаний, — еще не намечалось. В делах был застой.

В связи с вопросом о терроре между мной и Савинковым происходили разговоры на тему, которая сильно занимала его, но в период “Народной Воли” и после не вызывала долгих размышлений. Это была тема о ценности жизни.

Савинков говорил: “Идя на террористический акт, несущий смерть как тому, против кого он направлен, так и тому, кто его исполняет, человек отдает революционному делу самое ценное, что у него есть, свою жизнь”. И он подчеркивал ценность отдаваемого, несоизмеримость отдачи этой ценности с какой бы то ни было другой отдачей, потерей свободы, напр. Это подчеркивание удивляло меня и являлось новым в психологии террориста. Савинков так настойчиво говорил на эту тему, что я невольно взвешивала разницу между террористом “Народной Воли” и современным с.-р., если Савинкова считать типичным представителем террористов пар-{161}тии. Мы о ценности жизни не рассуждали, никогда не говорили о ней, а шли отдавать ее, или всегда были готовы отдать, как-то просто, без всякой оценки того, что отдаем или готовы отдать. Это казалось так естественно! Мы не презирали “слово”, пропаганду словом, но его одного казалось мало; оно не удовлетворяло: нужны были факты, действие, активное вмешательство в жизнь, чтобы нарушить застой ее, внести изменения в неподвижно установленные формы. Повышенная чувствительность к тяжести политической и экономической обстановки затушевывала личное, и индивидуальная жизнь была такой несоизмеримо малой величиной в сравнении с жизнью народа, со всеми ее тяготами для него, что как-то не думалось о своем. С тех пор за период в 25 лет у революционера поднялся материальный уровень жизни, выросла потребность жизни для себя, выросло сознание ценности своего “я” и явилось требование жизни для себя. У народовольца, определившего себя, не было внутренней борьбы. “Если берешь чужую жизнь — отдавай и свою легко и свободно”, — таково было его настроение. “Но если вы не ценили свою жизнь, если не взвешивали ценность ее, то отдавали революции очень мало; вы отдавали только то, что вам не нужно, и совершали, можно сказать, политическое самоубийство”, — ставил Савинков мне укор.

Впоследствии, когда я читала письма с.-р. Созонова, я увидела, что если Савинков не мог понять простоты народовольцев, для которых в субъективном смысле не существовало “жертв”, самопожертвования, как понятий, не подходящих к их настроению, то он не должен был понимать и того пафоса смерти, с которым Созонов шел бросить свою бомбу в карету Плеве. Однако, он восхищался им.

В похвалу Савинкова надо сказать, что хотя он был человеком властным, умеющим повелевать и настаивать, но с товарищами по боевой организации он находился в дружеских отношениях: в нем не было генеральства, хотя твердость характера, уменье поставить каждого на свое место (в буквальном и переносном смысле) и, в случае нужды, холодная резкость, конечно, проявлялись и, тут во всех случаях, когда было нужно. Я была свидетельницей, как радостно его товарищи-боевики — люди маленькие — встречались с ним после разлуки, и как сердечно он обнимал их, видимо, ценя их лучшее достоинство — преданность революции. При мне Савинков также никогда ни о ком не злословил, хотя, не стесняясь, признавался, {162} что таких-то видных членов партии не любит. Зато с какой горячностью он говорил о Беневской, которая после взрыва в конспиративной квартире, оторвавшего ей несколько пальцев, зубами отперла выходную дверь и ушла, спеша оповестить товарищей, которые могли придти к ней. Или о Покотилове, который погиб в гостинице при взрыве динамита, хранившегося у него. Теплыми словами он поминал свою сотрудницу Дору Бриллиант, эту бледную фигуру на ярком фоне революционного террора. Эта теплота в отзывах сильного человека волевого типа и деспотического темперамента составляла одну из привлекательнейших черт этого из ряда выходящего человека.

... Потом, в 1908 году, я разошлась с ним. Нельзя было не разойтись, и мы встречались, обдавая друг друга ледяным холодом. Инициатива принадлежала мне: я высказала ему порицание за некоторые поступки, осудила его поведение, высказалась резко, жестко; осудила так, что он не мог простить, да и никто, пожалуй, не простил бы 1.

Серьезный и хладнокровный в общественных делах, в личном общении Борис Викторович был человеком живым, веселым и не лишенным остроумия. Сам не позволявший наступить себе на ногу, он был насмешлив с теми, кто давал к тому повод и дозволял ему подшутить над собой. С врагами же был холоден, как сталь, и неумолим, как показывали допросы в Париже тех, кого партия подозревала в провокации.

Отец Савинкова был мировым судьей в Варшаве. Но во время генерал-губернаторства Лорис-Меликова в Харькове занимал должность прокурора и был обвинителем в процессе Ефремова, для которого требовал смертной казни. При Лорисе, в противоположность деятельности ген.-губ. Черткова в Киеве и Тотлебена в Одессе, ни одной казни в Харькове не было. Ефремова уговорили (не знаю кто) подать просьбу о помиловании. Он подал, а потом — всю жизнь мучился и не мог себе простить этого.

Воспитание в семье с известным общественным положением и достатком наложило на Б. В. сильный отпечаток. По манерам и уме-{163}нью держать себя это был светский человек, хороший танцор, а по широким вкусам и привычкам — барин, который, быть может, и мог по необходимости и поневоле приспособиться к скудным условиям, в которые иной раз попадает революционер, готовый на все, но во всяком случае он не любил отказывать себе в чем бы то ни было. В области материальной уж никак в нем нельзя было найти сходства с людьми народнического периода. В самом деле, не смешно ли было с серьезным видом, указывая на голые руки, говорить, что нет денег на лайковые перчатки, чтобы сидеть за столиком на Елисейских полях в Париже. {164}

Следующая


Оглавление| | Персоналии | Документы | Петербург"НВ" |
"НВ"в литературе| Библиография|




Сайт управляется системой uCoz